В 1942 году был издан приказ Ленгорисполкома об отправке всех сирот в детские дома, а оттуда в срочную эвакуацию через Ладожское озеро. К тому моменту многие из них уже долго жили одни, заботясь о себе сами либо выживая благодаря помощи неравнодушных людей. В августе того же года была осуществлена последняя эвакуация из Ленинграда воспитанников детских домов. Но многие оставались в городе до конца блокады.
«Были смерти, очень печальные»
Мою маму призвали на оборонные работы, надо было укреплять подступы к городу. Нам с папой обещали, что это все на пару дней, потом она вернется. Туда отправляли тех, кто мог работать и не был занят на заводах или иных важных работах, это были преимущественно женщины — они копали окопы и рвы. Но моя мама, как и все, кто попал под Дудергоф, не вернулась, и ее внесли в список пропавших. Так я осталась с папой.
Папа работал на военном заводе, поэтому у него была бронь, но от дома было далеко, поэтому, пока транспорт ходил, он ездил на нем, а потом пришлось ходить пешком. Чтобы я не оставалась дома одна, он часто брал меня с собой, я там ночевала на табуреточках и подстилочках. Мне было всего девять лет. Когда папа стал ходить на работу пешком, его ноги покрылись мозолями, началась гангрена, и в марте 1942 года его не стало. В ту зиму было очень холодно, и мы спали на одной кровати, прижавшись друг к другу. В одно утро, когда я проснулась, он был уже холодным, я не смогла его разбудить. Мне не было страшно, потому что в ту зиму мы ходили и повсюду были трупы. Рядом с моим домом было общежитие Института Ульянова-Ленина, и при мне при пожаре оттуда выпрыгивали студенты. Обугленные, они так и остались лежать посреди своих тетрадных листов. Мы привыкли, было лишь одно желание: выжить и не умереть.
В общем, так я осталась одна. Моя тетя была на казарменном положении, и ее отпускали очень редко, она меня приютила после того, как сгорела моя квартира. Я пришла со школы, а дом уже догорал, позаботиться о жилье уже было некому, поэтому я оказалась у тети. Я не умерла только благодаря соседям, они были замечательные люди, подкармливали меня, обогревали. Немцы хотели уничтожить Ленинград, но здорово просчитались, я вам скажу. Были открыты детские сады, школы, хотя мы писали не на бумаге, а на газетных листах. Работали театры и кинозалы.
Я тогда жила на Петроградской стороне недалеко от Дома культуры промкооперации, ныне это ДК Ленсовета. И там транслировались фильмы, киноконцерты и киножурналы. Мы с подружками, которые жили в моем доме, Сонечкой и Галей, все время туда ходили. Мы просмотрели «Большой вальс» бесчисленное количество раз, и рядом с нами сидели люди, которые еле передвигали ноги и были в ватниках, шубах, валенках, все они заполняли кинозал, и мы слушали звуки вальса Штрауса и восторгались. До сих пор помню, как забывала, что там — за стеной — голод, холод и обстрелы. Поэтому я не сидела дома: либо ходила в школу, либо в кино с подругами, бегали собирать крапиву и искали все, что можно съесть. Соседи делали потом из крапивы котлетки, из столярного клея варили студень, хлеб меняли на горчицу.
После приказа Ленгорисполкома я попала в спецприемник в бывшую музыкальную школу на Кировском проспекте. Там провела недели две, наверное. Все мы болели чесоткой, были вши. Когда я была одна, то даже не ходила в баню, поэтому неудивительно, что мы все были в расчесах. Помню, как в приемнике мазали друг друга — девчонок с бритыми головами — дегтярной мазью, которая здорово помогала от чесотки. Из приемника отправили в только что организованный детский дом № 82, а уже оттуда была эвакуация через Ладожское озеро. Мы плыли на катере, внизу в трюме была сильнейшая качка, детей тошнило, и я тихонечко пробралась на палубу и пряталась между коробками, пока вокруг свистели бомбы на расстоянии вытянутой руки. Думала только одно: «Хоть бы мы добрались живыми». Немецкие самолеты пролетали очень низко и прекрасно видели, что внизу дети. Но у них был приказ, чтобы мы не выжили и не смогли стать верными защитниками Родины.
На берегу под навесами нас накормили кашей, все вокруг кричали: «Только не ешьте много, только не ешьте!» Потом нас погрузили в вагоны пассажирского поезда, там мы ехали и внизу, и наверху, и на третьей полке, спали по два-три человека вместе. Оттуда попали на теплоход «Тихоново» и поплыли по Оби в поселок Верте-Косс. Это было поселение ссыльных, куда во время революции отправили белогвардейцев и попов, всего домов десять. Вокруг построили два общежития, школу, пекарню, столовую. Сам поселок был на горе, которая возвышалась на 120 метров над Обью, а вокруг непроходимая тайга. Я там впервые узнала, что такое стерлядь, такая жирная, вкусненькая, настоящая красавица! Собирали калбу в огромные корзины. Были смерти, очень печальные. Слава Ефремов пошел искать яйца, и так и не нашли его. Другой мальчик пошел купаться, хотя было запрещено, и утонул, его тело тоже не нашли — унесло течением.
Когда вернулись в Ленинград, у меня была большая радость — мама нашлась! Она была в плену, их окружили немцы и отправили в лагерь. Она никогда не рассказывала мне о том, что там было, а я почему-то не стала спрашивать. Квартиры не было, она сгорела. На очередь нас ставить не хотели, жили в итоге у тети, а когда я уже вышла замуж, маме дали маленькую комнатку на улице Декабристов.
Регина Романовна Зиновьева
Мы жили на 13-й Красноармейской в трехкомнатной квартире: я, мама, бабушка, прабабушка и художник, я его воспринимала как дедушку. Я ходила в садик у Троицкой церкви, папа был на фронте, мама работала на оборонных работах. Прабабушка умерла в начале войны, но ей уже было 90 лет, в садик меня водила папина тетя — моя бабушка. Как-то раз по пути она потеряла продовольственную карточку, это значило, что я на месяц останусь без еды. Мама пошла в детский садик и умоляла заведующую и повара взять ее карточку вместо моей, но она была такая худая и изможденная, что, посовещавшись, решили, что карточку брать не будут, но найдут, чем меня кормить. Так и ела я месяц без карточки, я считаю это огромным подвигом заведующей и повара.
Зимой стало очень холодно, мы все жили на кухне, я и мама спали на плите, она была самой теплой. Все как-то помещались на этой 10-метровой кухне. Дедушка-художник нарисовал мне тогда картину на фанере: море, которое выбросило на берег ракушку с русалочкой. До сих пор ее воспринимаю, как будто он пожелал мне жизни. Дедушка потом умер, мама его оставила в холодной комнате, чтобы не регистрировать как умершего, и мы смогли еще полмесяца есть на его карточку.
Он рассказывал, как ходил на Новый год в Дом художника: столы были накрыты крахмальными скатертями, на столах икра, рыба, салаты и фрукты. И все это нарисовано на тарелках, а на них лежит кусочек хлеба-дуранды, маленькая котлетка из конины и 100 граммов пива. А у меня в садике была самая настоящая елка, правительство распорядилось, и в Ленинград доставили тысячу елок. С юга передали мандарины, их вез на машине по льду Максим Твердохлеб. Его обстреливали два самолета, он довез фрукты в дырочку, машина без лобового стекла, от баранки осталась только половина, все руки в крови. До сих пор помню, как отсасывала из этих раненых мандаринчиков сок.
По приказу правительства всех немцев, проживающих в Ленинграде, отправляли в Воркуту, но туда никто не доезжал. Все погибали в поезде от голода и холода — поезда смерти. А моя бабушка была немка, до войны преподавала детям немецкий и французский, до сих пор помню, как она пела мне немецкие песни. В декабре издали приказ, чтобы все немцы отправились на Финляндский вокзал. Мама сказала, что бабушка была так слаба, что вряд ли туда дошла, скорее всего умерла где-то по пути. А папу с фронта сослали в ту же Воркуту. Его звали Гинденберг Роман Оттович. Там было до −80 градусов мороза, они все прятались в шахтах, там и работали, и жили. В деревянных бараках без отопления было невозможно спать. Когда приехал из Ленинграда поезд с немцами, они искали своих. И не знаю, что было большим счастьем: не найти или найти своих.
Зимой 1942-го стало совсем плохо, тогда мама выложила на стол отрезы ткани и все свои драгоценности и позвала в гости какую-то женщину, а та обменяла это на кусок хлеба. Потом тетка увидела меня и говорит: «У вас девочка маленькая и у меня, может, у вас есть какие-то игрушки?» А у меня была Фока — пушистая обезьянка, которую мне подарили перед войной, и мы с папой пели про нее песенку: «Фока прыгает далеко, Фока прыгает высоко». Я схватила ее, а мама с женщиной разжимали мне руки, пытаясь ее отнять. За Фоку нам отрезали кусок еще больше, чем за драгоценности. После войны я спросила маму: «Как ты могла отнять у маленького ребенка самое дорогое?» — а она ответила: «Может, эта обезьянка тебе жизнь спасла».
В самый-самый голод, в марте, когда вокруг ничего не росло, и только снег был кругом, мама вела меня в садик и упала в сугроб. Я бегала вокруг и пыталась хоть что-то сделать, рядом стояла зенитная батарея, оттуда шел военный, подошел на мои крики, пощупал пульс у мамы, понял, что еще живая. Отвел меня в сад, а ее отнес в больницу. А из детского сада я попала в спецприемник и детский дом.
В детском доме меня привели к кроватке, а на ней лежала девочка с большими-большими глазами, и говорят: «Ты теперь будешь здесь спать». И откидывают одеяло. А под одеялом ноги — синие, опухшие, в черных язвах. Я говорю: «Как же я здесь буду спать? Ей будет больно, я ворочаюсь!» А девочка сказала, что ног не чувствует совсем. В одну из ночей, когда мы лежали, обнявшись, пытаясь согреть друг друга, она умерла. Я проплакала всю ночь, боясь разбудить всех вокруг, потому что во сне не чувствуешь голода, и я просто хотела сохранить их сон.
Так я осталась в этой кроватке одна. Из детского дома меня забрала тетушка и отправила нас с двоюродным братом вместе с садиком в эвакуацию в Восточную Сибирь, в Тюменскую область в деревню Тютрино. Нас там встречали с огромным домашним пирогом, его держала, стоя на крыльце, девочка в русском сарафане. Туда мы добирались на барже в августе 1942 года. Барж было три — крытых, больших, неповоротливых. Там были маленькие иллюминаторы, нас обстреливали, две баржи потопило, а мы дошли до берега с пробоиной. До сих пор помню, как мы плыли по колено в воде, а от двух других барж остались качаться на волнах белые детские панамки.
На другом берегу нам дали манную кашу, которую мы съели, а после облизали тарелки. Просили еще, но нам не дали. Потом отправили нас в поезд, между полками постелили доски, и мы там были, как селедочки, прижавшись друг к другу. В 1944 году я пошла в первый класс, а после войны нас вернули домой, тогда воспитательнице сказали, чтобы она отправила всех взрослых детей отстраивать город, но она умоляла их оставить, боялась, что не доедут, слишком слабые. Остались только девочки, мальчиков отправили отстраивать Ленинград, помню, как они стояли гордые и смотрели на нас — малышню.
В детском доме мы собирали крапиву, сняв панамки, ловили рыбу, большие рубили дрова. Все хотели помочь фронту, как могли. Зато какие там были вкусные щи, а еще у нас была корова, и самым ослабленным давали стакан молока. В школе нас сажали с деревенскими вместе, меня посадили с мальчиком, который принес с собой свеколку. Я ему говорю: «Давай моих куколок кормить?» — а сама быстро из ткани куколок навертела. Он их кормит, а я незаметно эту свеколку и ем. На самом деле там воспитатели и учителя за голову хватались, до чего мы были маленькие и тощенькие.
Когда вернулись, все было сложно. Мама поехала к папе в Воркуту в 1950 году, писала письма Сталину, там я и увидела эти жуткие деревянные бараки. В 1952 году папу все-таки вернули домой, в Ленинград, но он тут был никому не нужен. Воркута считалась ссылкой, а значит, он сидел. Мама устроила по своим связям его на завод, а там он дорос до начальника, очень уж его ценили, хороший был человек.
Нина Владимировна Фадеева
Нина Владимировна — председатель региональной общественной организации воспитанников детских домов блокадного Ленинграда. Она все 900 дней блокады провела здесь. Папа умер в блокаду, был ценным специалистом, а потому у него была бронь. Работал на ГОМС — оптическом заводе. В 1943 году Нина попала в детский дом, который располагался в бывшей усадьбе графа Ланского. Воспитательницей у них была сама графиня. Практически каждый год у бывших воспитанников этого детского дома проводятся встречи, но Нина Владимировна не дает интервью и мало рассказывает, ей слишком тяжело:
«Да, я провела всю блокаду здесь. Мне нечего рассказывать. Да, страшно, но у меня был хороший детский дом, и я там отлично проводила время. Оказалась там, как и все. Да, было очень страшно: бомбежки и сама блокада. До детского дома была с мамой. Вообще не люблю вспоминать и не хочу. Простите, но давайте не будем», — сказала она, а потом тихо продолжила: «Папа для меня святое, не мама, а папа. Даже когда я преподавала 35 лет физику и астрономию в Суворовском, и хотя просили рассказать, не рассказывала. Простите, но я просто не могу посещать детские дома и говорить об этом тоже. Это все не так легко, как кажется, потому что сразу все представляешь и больше не можешь. Наверное, я никогда не смогу об этом рассказать. Не обижайтесь только, пожалуйста».
А потом Нина Владимировна достает большой красный альбом с фотографиями, и я вижу на них уже взрослых детей, а с некоторых снимков на меня глядит она — большеглазая девочка в белых гольфах. В 1952 году ее забрала из детского дома мама — спустя семь лет после войны.