Такие дела

Клятва на овсянке

Раздевалка перед физрой — самое страшное место.

Снять передник, снять платье, снять колготы — все кусачее, шершавое, невыносимое.

«Лещенко, это у тебя что?»

Это у меня лифчик с голубыми корабликами, с розовым крючком-застежкой спереди, мне его сшила дальняя родственница тетя Люда. Когда дарила, сказала: «Носи аккуратно, никому не показывай, это у девушки самое тайное» — и погрозила пальцем. Тетя Люда ниже меня на голову, у нее горб, я ее боюсь, стесняюсь и совсем не понимаю, откуда ей знать про тайное, кто ее тайное вообще видел.

Это еще у меня трусы. Белые, с толстой резинкой, фабрики «Комсомолка». На трусах, на самом неудобном — под пупом — месте вышиты цветок ромашка и надпись «Жду шмеля». Между корабликами и ромашкой живот, дальше ноги. Все в пупырышках, толстое и стыдное.

Быть подростком вообще стыдно. Неловко, неудобно и очень одиноко.

— А я вчера целовалась, — говорит О.

— Ой, — говорят все.

— Взасос, — говорит О.

— Фу, — говорят все. И тут же, — а чем докажешь?

О. показывает бледный синяк на шее. У меня такого никогда не будет, думаю я.

Я придумывала себе любовь со старшей группы детского сада. Сначала это был мальчик Саша — нянечка, зажимая нам носы холодными пальцами, запихивала в рты ложки с рыбьим жиром, нас вместе тошнило, и это как-то сближало. Потом сосед Славик, висевший иногда на заборе. Славик умел плеваться на два метра и однажды подарил мне замурзанного розового медведя с одним глазом. «На помойке нашел, — неодобрительно сказала бабушка. — Тоже мне кавалер!» Медведя хотели выбросить, но я так рыдала, что его постирали, высушили и даже пришили второй глаз.

До четырнадцати лет я успела безответно полюбить желтолицего двоечника Пасютина, всех пионеров-героев, учителя рисования со стеклянным глазом, Маресьева, другого соседа Вову с веснушками, какого-то сочиненного Артура, которому писала письма и сама себе на них отвечала, очень нежно и подробно, тренера по плаванию, упавшего на пятом занятии в бассейн и спасенного третьеклашками, Грея с его алыми парусами, конечно же… Остальных не помню.

Бегемот и Мумочка

Все началось с черного кота.

Я нашла его на улице в Жлобине, вымыла в тазу, назвала Бегемотом и увезла после каникул в Минск. Мама очень обрадовалась, но, как человек сдержанный, никак этого не показала, только почистила Бегемоту уши и выдала ему плюшевую собачью голову-подушку, известную в семье под именем «Мумочка». Почти год Бегемот счастливо жил с Мумочкой в половом смысле, но при гостях нам это было неловко. Мы все собирались найти Бегемоту настоящую кошачью девушку.

1988, Жлобин, летние каникулы у папы с папиным Рыжиком, папиным помидором и Бегемотом за кадром.

Я очень стеснялась старшеклассников — они были почти взрослые, ходили без формы, спорили с учителями, некоторые даже курили, пели Цоя под гитару в вожатской и целовались. А я была председателем клуба интернациональной дружбы. В вожатскую заходила тихо, садилась в углу, где-то между головой Ленина и знаменем дружины, таращилась, слушала и восхищалась. Это было начало девяностого года — вожатые еще ходили в пионерских галстуках, но уже с человеческими лицами. Однажды старшеклассница Л. пожаловалась на свою кошку — кошка воет, страдает и тоже хочет любви, а приличного кота ни у кого нет.

— У меня есть, — сказала я из-под знамени.

— Девственник? — деловито спросила Л. — Мне нужен опытный.

— Он опытный, — быстро сказала я.

— Как зовут? — спросила Л.

— Бегемот, — ответила я, тайно гордясь: читала Булгакова, это было как пароль.

— Тебя как зовут? — спросила Л.

В выходные Л. приехала на ночевку с кошкой. Мама была на дежурстве, мы пили вино, Бегемот и кошка сидели в разных углах и шипели друг на друга. Л. рассказывала мне про взрослую жизнь и как правильно целоваться. Ночью мы курили на балконе выкраденный из кухонного шкафа «Космос», Бегемот спал с Мумочкой, кошка выла.

— Тебе надо поменяться, — сказала Л. — Что это за дурацкие юбки в клеточку, ты про хиппи вообще слышала? У тебя джинсы есть?

Джинсы у меня были из «Детского мира», позорные.

— Исправим, — сказала Л. и взяла ножницы.

Нашла в шкафу серый безразмерный свитер — единственное, что связала мама на дорогущей вязальной машине, — и старые вибрамы с оранжевыми шнурками.

— Ну вот, теперь ты похожа на человека.

Встреча

Такое бывает, наверное, только в четырнадцать — когда просыпаешься утром и понимаешь, что теперь у тебя начнется совсем другая жизнь. Как будто за ночь кто-то сошкрябал с тебя корочку, а под ней оказалась новая ты — и все вокруг новое.

Друзья, которые приезжают в твою далекую общагу, рисуют на стенах свои портреты, поют Шевчука и Гребенщикова, слушают твои стихи, бродят с тобой до утра по городу, курят одну сигарету на пятерых, читают те же книги, забирают тебя с уроков, потому что у них зачет по рисунку и нужна модель, говорят они учительнице, и та отпускает тебя с контрольной по алгебре, смеются, обнимают, и все вокруг перекрестно влюблены, и ты тоже — в каждого понемногу, потому что все слишком прекрасные и невозможно решить, кто будет твой и чья будешь ты — навсегда, конечно, в четырнадцать — все навсегда и очень всерьез.

Так друзья спасали меня от контрольных по алгебре, говорили, что им нужна модель для портрета

И был май. 10 «А» собирался в поход на озеро Кромань — с ночевкой, палатками и всего одной учительницей сопровождения. Не помню, как она согласилась меня взять, не помню, как я уговаривала маму меня отпустить, зато помню, как шла с рюкзаком, в рваных джинсах и фенечках и думала, что все вокруг смотрят только на меня и завидуют, невыносимо завидуют моему счастью.

Ехали электричкой, потом автобусом, пели, хохотали, шли через деревню в лес, ставили палатки, варили что-то в котелке, все почему-то опасались, что ночью придут местные, решали, как защищать лагерь, как не спать ночью и дежурить. Вечером брели вдоль озера в комарах и закате.

— Стойте, — сказал вдруг Ж. — Там, похоже, рубилово.

Мы выглянули из-за его спины — на поляне возле палатки двое — один с топором, другой с длинным ножом, — дрались, и от того, что дрались они молча, было особенно страшно.

— Мачете, — уважительно сказал кто-то из мальчиков.

— Надо их разнять, — неуверенно сказал Ж.

Из палатки вылез третий, огромный, в тельняшке, посмотрел на нас, улыбнулся и сказал:

— Идите себе, ребятки, идите.

И мы осторожно ушли обратно.

— Они совсем рядом с нами стоят, — сказал кто-то из мальчиков.

Ночью кроме учительницы никто не спал. Мы сидели у костра, пекли картошку и делали вид, что не прислушиваемся. Когда в кустах затрещало, мальчики встали, мальчики были готовы.
Пятеро вышли к костру.

— Привет, школьники, — сказали они. — Не спите?

Они просидели с нами до рассвета. Поили портвейном, пели свои песни — про бригантины, ботфорты, ковбоев и «Помнишь Клондайк, крошка?» Заворожили нас своими историями — трое учились на геологов в Москве, все недавно вернулись из армии. Одному, самому маленькому, с ножом на поясе, тому, который дрался и сказал, что его зовут Поручик, я зачем-то гадала по руке. Держала его шершавую ладонь, водила пальцем по линиям, предсказывала недоброе.

— Что, совсем плохо будет? — спросил он.

— Ну, может, не совсем, — сказала я.

— Ладно, еще увидимся, — сказал он, — тогда и посмотрим.

Помнишь Клондайк, крошка?

Утром среди мальчиков только и разговоров было о том, что надо идти в геологи. К черту все, только горы, болота и пустыни. Ну, для начала хотя бы Голубые озера. Днем мы ушли, геологи остались. Жалко, говорили мы друг другу, хотя бы телефон взяли, теперь потеряемся.

И мы действительно потерялись. А потом случайно нашлись. Ходили вместе в Ольшанский замок, знакомились с новыми геологами — они приезжали в Минск откармливаться. В начале девяностых в Москве было голодно, стояли очереди за всем, что попадало в магазины — а в Минске только сигареты, водка и сахар были по талонам.

Один москвич в продуктовом увидел три сорта сыра, кефир, ряженку и ужасный ацидофилин, упал на прилавок, обнял его и кричал: «Это рай, рай!» — пока продавщица не пригрозила вызвать милицию.

И только Поручик не приезжал. «Он на Памире», — говорили нам или: «Он в Учкудуке».

Run, Forrest, run

Никто из мальчиков не пошел в геологи. Все забывается быстро. Мальчики и девочки выросли. Кто-то поссорился, кто-то от кого-то ушел.

Последнее счастливое лето, когда еще все были вместе, я помню, как кадр из фильма.

Мы переехали из общежития в свою квартиру — на первом этаже хрущевки, с яблонями, скрипучими качелями и вечными «синенькими» за окном. «Синенькими» продавщицы из вино-водочного нежно называли местных пьяниц.

«Ну что, — говорили, — опять за бужуле пришел?»

«Бужуле» пьяницы интеллигентно называли плодово-ягодный напиток «Крыжачок», стоивший дешевле хлеба.

Рано утром кто-то бросал камешки в окно — один, второй, третий. Вставать было лень. Четвертый, пятый. Я открыла окно — под яблоней стояли три моих лучших друга с огромным букетом — ноготки, астры, пионы, ромашки. Мальчики прошли ночью пешком от своего Зеленого Луга до моей Чкаловской, оборвали по дороге все клумбы, бросили мне в окно ворох мокрых цветов, помахали и ушли обратно.

И все. Лето кончилось.

Ольшанский замок, комары, гитары и лучшие друзья. «Привет, дорогие, мы были такие клевые!»Фото: из личного архива автора

Я влюбилась, опять влюбилась, ничего не получалось. Постриглась налысо. Бросила школу. Порезала руки. Полгода проработала санитаркой в железнодорожной поликлинике. Влюбилась. Вернулась в школу. Как-то получила аттестат. Поступила в институт, влюбилась в профессора психологии — рыжего, картавящего, лысого и опаздывавшего на все лекции. На втором курсе почти решилась признаться ему в любви — и неважно, что у профессора были жена, двое детей и терьер Дуся.
Перед зимней сессией мы писали тест на IQ. На следующий день профессор попросил меня задержаться после лекции. Вот оно, подумала я.

— Лещенко, — сказал профессор, — я тут посмотрел результаты ваших тестов.

На лысине профессора лежал солнечный зайчик. Веснушки профессора светились. Я вообще плохо слышала, что он говорит.

— Я не буду спрашивать, как вы закончили школу, — сказал профессор, — и даже не буду спрашивать, как вы поступили в институт.

— Что-то не так? — спросила я.

Профессор вздохнул. Солнечный зайчик сполз на ухо.

— Вы смотрели «Форреста Гампа»? — спросил он. — Помните, какой у него был IQ?

«Форреста Гампа» мы смотрели всей группой в видеосалоне три раза подряд в насморочном одноголосом переводе, плакали все, даже единственный брутальный юноша.

— Так вот, — сказал профессор, — у вас на десять баллов меньше.

— И что мне делать? — растеряно спросила я.

Профессор опять вздохнул. Осторожно похлопал меня по руке.

— У меня есть один совет, — сказал профессор. — Run, Forrest, run!

Больше я в институт не ходила.

Розы и звезды

Мне было девятнадцать, все вокруг женились, некоторые успели развестись и жениться снова, у всех была любовь, а у меня двухлетние «повстречалки», как говорила бабушка, с художником А., очень хорошим, но все равно не тем. Ну, он хотя бы был похож на молодого Гребенщикова и нравился родственникам. Я решила выйти замуж. Все равно больше делать было нечего.

Однажды в апреле зазвонил телефон. Я сняла трубку.

— Привет, — сказали мне. — Узнаёшь?

— Поручик? — спросила я.

— Офигеть, — сказали мне. — В гости можно?

Потом мы пили шампанское, розы я поставила в ведро, мама вернулась с работы, поинтересовалась, где А.

— Какой А.? — спросила я.

— Понятно, — сказала мама.

Маме Поручик не понравился.

Налибокская пуща, кудри, девяностые годы. Таким я тебя помню всегда

В выходные мы все — и бывшие школьники, и геологи, — поехали на Крупповский фестиваль. От электрички надо было идти в темноте несколько километров. Поручик шагал впереди, смеялся с кем-то — как будто не было никаких роз. Я споткнулась. Споткнулась еще раз. Три раза ойкнула. Ничего. Мне пришлось упасть и разбить коленку, сказать друзьям: «Не страшно, идите уже», посидеть одиноко в пыли, пока Поручик не вернулся.

— У меня куриная слепота, — сказала я. — Не вижу в темноте.

— Давай руку, — сказал он. — Не смотри на дорогу, смотри на небо.

И пока мы брели далеко за всеми, называл мне все звезды и созвездия над нами.

— Как тебя зовут на самом деле? — спросила я.

— Костик, — сказал Костик.

А ладонь у него была такая же шершавая, как тогда у костра на Кромани.

Тапки и одеколон

Я писала ему каждый день. Он не отвечал — приезжал. Всегда неожиданно. Однажды зимой у него украли в поезде ботинки. И сердобольная бабушка с соседней полки отдала ему свои войлочные тапочки. Когда в семь утра мама открыла дверь и увидела заснеженного Костика в тапочках и с букетом, он стал нравиться ей гораздо больше. Потом к Костику привык мамин муж — после того, как Костик за пару часов оклеил все кухню сначала газетами, потом обоями.

Даже суровый дедушка сдался.

Всех моих «кавалеров» дедушка со вкусом изводил. При первом знакомстве, задумчиво глядя в потолок, рассказывал про мое болезненное детство, как будто зачитывал эпикриз: «Сопли — ну, это постоянно, дерматит, диатез, пневмонии, запоры, особенно запоры! Иногда клизма не помогала, приходилось действовать вручную, если вы понимаете, о чем я».

В этот момент неизбежно краснели все, кроме дедушки.

Костик не покраснел. Сказал, что тема запоров ему не очень близка, но он относится к ним сочувственно.

Дедушка пожал Костику руку. И подарил одеколон «Красная Москва» из тайных запасов. Раньше дедушка никому не дарил одеколон, семья была потрясена.

И только наш спаниель Юша полюбила Костика сразу и навсегда. Правда, она всех так любила.

Май 1990, Кромань. Самая счастливая девочка в миреФото: из личного архива автора

Через полгода и двенадцать приездов из Москвы я решилась.

— Костику негде ночевать, — сказала я маме.

— А где же он ночевал до этого? — спросила мама.

— У друзей, — сказала я.

— Что, друзья закончились? — спросила мама.

Мамин муж снял с гвоздя раскладушку.

Мы лежали в темноте молча. Я даже понадеялась, что Костик уснул. Мне было страшно. Я думала о том, что у меня холодные ноги, что все пропало и зачем я надела вместо пижамы полосатую рубашку, тоже из дедушкиных тайных запасов.

Костик спросил, как я вообще.

— Спасибо, хорошо, — сказала я.

Костик спросил, может ли он что-нибудь для меня сделать.

— Да, — сказала я. — Расскажи анекдот.

И Костик рассказал.

Утром мамин муж жарил драники. По воскресеньям у нас всегда были драники.

Костик спал на раскладушке. Я пошла умываться. В коридоре стояла мама, и лицо у мамы было тревожное. Мама знала, какой я трус.

— Ну, — осторожно спросила мама, — как вообще, ну, вообще?

— Было очень смешно, — честно сказала я.

Наша клятва

Летом мы поехали в Питер. Денег не было совсем, билетов тоже. Общий вагон, зной, вареные курицы, везде чьи-то ноги. Мы захватили верхнюю полку, прилипли к дермантину. Я так боялась, что ты упадешь — всю ночь обнимала и держала, вцепившись в край полки так, что утром не могла разжать пальцы. Мы ходили весь день, ели пирожки, лежали на траве, пили джин-тоник из жестяных банок и целовались.

— Можжевеловые поцелуи, — сказала я, — это так романтично.

— Только ночевать нам негде, — сказал ты. — Скамейка — это романтично?

Мы нашли телефонную будку, я позвонила знакомому — когда-то у него была крошечная квартира на окраине и куча спальников для гостей. Оказалось, что теперь у него жена и двое детей.

— Но вы приезжайте, — сказал он. — Как-нибудь поместимся.

— Мы нищеброды, — сказала я.

— Да мы тоже, — сказал он. — У нас даже тараканы не заводятся.

Утром нас позвали завтракать. На столе стояли четыре тарелки с овсянкой — две детям, две нам.

— А вы? — спросили мы.

— А мы уже, — сказали знакомый и жена.

Съесть овсянку было невозможно. Мы оба ненавидели овсянку и лучше бы ходили голодными.

Не съесть овсянку было невозможно. Знакомый и его жена отдали нам свой завтрак.

— Костик, — сказала я шепотом, — я не могу. Просто не могу. Никак.

— Ладно, — сказал ты.

И пока жена знакомого провожала знакомого, ты за одну минуту — даже дети ничего не заметили, — съел овсянку из обеих тарелок.

Питер, клятва на овсянкеФото: из личного архива автора

— Я тебе этого никогда не забуду, — сказала я потом.

— Ладно, — сказал ты. — Если приедешь в Москву насовсем, давай поклянемся, что никогда никакой овсянки.

— Ни в болезни, ни в здравии, — сказала я.

И эту клятву мы ни разу не нарушили.

А других нам и не надо.

Exit mobile version