Утром мама сказала, что достала мне путевку в лагерь на море, а перед этим мы сходим в Большой театр. В общем, у нас наметилась интересная культурная программа. Меня нарядили в розовое шелковое платье и повели по широкой лестнице, застеленной ковром. От торжественности захватывало дух. Мама что-то щебетала то про великолепие здания, то про море, лестница в какой-то момент уткнулась в небольшую дверь, за которую мам не пускали, колени мои подогнулись, но отступать было поздно и некуда: впереди дверь, позади мама — и я послушно зашла.
Культурный осмотр
За столом сидели мужчины и женщины. Обстановка напоминала экзамен в музыкальной школе. Что-то типа прослушивания. Я почему-то решила, что меня попросят спеть. Но из-за стола вышел мужчина с каким-то слипшимся лицом и строгим голосом велел мне… раздеться до трусов. Я онемела. Все-таки мы все находились в театре! Причем в Большом! Мне мама всегда говорила вести себя в таких местах прилично! Не то что не раздеваться, а даже платье не задирать, чтобы подтянуть вечно падающие колготки! Все остальные люди в комнате были одеты, и все это походило на жуткий сон, и в этом сне я покорно перед ними разделась.
Культурное мероприятие, превратившееся в неприличный сон, оказалось обычным бескультурным медосмотром. Меня покрутили в разные стороны, заглянули в рот (как будто нельзя было туда посмотреть, пока я была в платье), потом в уши, попросили чихнуть и еще что-то такое же идиотское. Но верхом унижения было заглядывание за резинку трусов. Можно подумать, что все лишаи, прыщи и язвы решили скопиться на этих пяти сантиметрах моего невинного тела, скрытых от их любопытных глаз.
Через пять минут мы с мамой шли обратно по широкой лестнице, застеленной тем же ковром. Но уже невозможно было представить, что где-то здесь, за бархатными портьерами, может звучать что-то возвышенное, оперные голоса или шелест балеток. Что-то кроме унизительного звука оттянутой и отпущенной резинки.
Анапа
Блатной лагерь находился в Анапе и назывался Спутник (хотя мы все звали его задом наперед — Кинтупс). На поезде я ехала первый раз в жизни. На мне были новенькие красные босоножки и джинсовый костюм — самая любимая и запомнившаяся одежка из детства. Я себя чувствовала крутым путешественником, смотрела в окно: пейзаж темнел на огромной скорости. Такое я видела в первый раз.
Все отряды ехали вперемешку — младшие вместе со старшими. Старшие нами командовали и нас опекали. Поэтому, когда мы оказались на месте, можно было не бояться мальчишек из старших отрядов. Они были нам старшими братьями, может, и нелюбимыми, но уже привычными. А один был даже симпатичным. Чем-то напоминающий сэлинджеровского Колфилда, он помогал мне искать на пляже родного домашнего пупса. Надо быть очень малахольным или очень смелым пятнадцатилетним парнем, чтобы на глазах у сверстников перебирать песок на пару с семилетней девочкой в поисках безнадежно утраченной фигни.
В Кинтупсе у меня завелась интересная подруга с запоминающимся именем Надя Высоцкая, как бы помесь Крупской, любящей детей, и любимого барда Владимира.
Дело было во время второй смены. Надя ко мне подошла очень прямо (она была прямолинейной девочкой) и сказала, глядя мне прямо в глаза, что очень меня уважает и хочет со мной дружить. Я потупила взгляд, согласилась дружить и удивилась, что меня уважают. Потом оказалось, что всю первую смену со мной никто не разговаривал, потому что эта самая Надя подговорила всех устроить мне бойкот. А я вела себя героически, никому не наябедничала и не плакала. Но героизм мой объяснялся тем, что я бойкота не заметила. Всю первую смену я была мореплавателем, попадала в кораблекрушение, выходила на необитаемый остров и его осваивала. И триста детей из десяти отрядов никак не мешали мне чувствовать себя одинокой Робинзоной Крузо.
В этом лагере по вечерам показывали фильмы на свежем воздухе. А перед сном я рассказывала сокамерницам страшную историю, которую по ходу и выдумывала, она называлась «Черный след — белый след» — про страшного маньяка, который убивает детей и которого невозможно найти, потому что он не оставляет белых следов в черной-черной ночи. За это, а может, из гуманизма меня не били и не сдавали, и вожатые почему-то не сажали в карцер, когда из палаты доносился мой зловещий шепот и чей-нибудь сдавленный стон.
В том же Кинтупсе, раздухарившись, я обошла самостоятельно все кружки в поиске интереса и остановила свой выбор на каратэ. Тренер, посмотрев на мои руки, сказал, что лучше бы мне учиться музыке. Я выдавила спасибо и ушла в раздумьях: музыке меня уже как следует учили, а как защищаться от музыки с помощью каратэ, научиться было не судьба.
В результате я припала к «простонародному» творчеству и наделала кучу разных сокровищ: бусы из ракушек, которые мама по непонятной мне причине упорно отказывалась надевать на работу, картину из соломки, которая ни разу нигде не выставлялась, и разделочную доску с выжженной надписью «Ну, погоди», на которой никто никогда ничего не резал. Думаю, этот набор есть у каждого, кто хоть раз мотал срок в приморских пионерских лагерях.
Евпатория
Если Анапа была вольным поселением, то Евпатория — настоящим лагерем строгого режима. Туда я загремела из-за Олимпиады. Мама решила, что очень опасно быть в городе, наводненном иностранцами, вредно из-за жары и углекислого газа, и меня переместили к морю с клумбами и розами. Два месяца мы ходили строем мимо этого моря и этих роз: на зарядку, на линейку, на завтрак, обед, полдник и ужин. В море мы тоже иногда заходили… строем, по десять человек на десять минут.
По просьбе родителей меня определили в отряд, где все были старше года на три. Разница в интересах обнаружилась, как только нас поселили в палаты. Все девочки достали из чемоданов лифчики, а я — Буратино. Но постепенно я переняла их привычки. Когда девицы переодевались, а в палату без стука впирался вожатый, поднимался дикий пионерский визг.