В СИЗО цветные карандаши почему-то запрещены. Но в так называемой котловой камере мне дарят великолепный набор. Здесь после задержания я по решению распределительной комиссии, о котором узнаю у металлической двери с надписью: «Особый контроль» после слов конвоира: «Тебя, очкарик, я посажу к “волкам”».
Я вижу абсолютно не романтичную тюремную субкультуру: веревочные дороги, по которым передают носочки с посылками, энтузиастов криминального образа жизни. Среди них есть как довольно неприятные люди, так и вполне достойные. Я в глубочайшей депрессии: мой мир и тюрьма в сознании несовместимы. Не понимаю, почему я в тюрьме за то, что я купил для самого себя за заработанные деньги. Не рисую, хоть карандаши теперь и есть. Лежу, отвернувшись к стенке, в своем мраке. Мне помогает чеченец Лечи, смотрящий.
«У тебя есть карандаши?! Есть! Так какого ты не рисуешь?! Если к вечеру ничего не сделаешь, я тебе… Вечером проверю!»
Я прихожу в себя. Появляется идея проекта — набор зарисовок из жизни обитателей российских тюрем с комментариями. С запретом телефонов и камер в тюрьме классическая функция изобразительного искусства, заключающаяся в достоверном и правдивом изображении окружающего, возвращается.
***
Для России моя история достаточно обычна: впервые стимуляторы я попробовал в девяностые. Отказался, но за несколько лет до ареста, в момент жизненного кризиса и распутья, снова начал эпизодически употреблять амфетамин.
Вначале это помогало: в состоянии наркотического возбуждения я сделал большую работу, казавшуюся мне гениальной. Последовал вывод — это мой творческий метод. Я совершил ошибку. Допинг был лукавым: он не столько давал, сколько отбирал моральные и физические силы.
Мое первое задержание — «история о вреде курения»: я ехал в электричке с веществом, вышел покурить в тамбур. Появился патруль, с собой не было документов, меня обыскали. В кармане пальто нашли сверток с двумя граммами — крупный размер. Задержание, сутки допроса, освобождение под подписку о невыезде. Уголовное дело возбудили, но в тот момент все могло закончиться условно.
Три недели я держался в страхе после первого ареста, но потом с веществом снова оказался на Ярославском вокзале. Может, это были зависимость и тяга. А может быть, я просто пошел неосознанно туда, где несут службу те самые патрульные, потому что без тюрьмы я бы не смог отказаться от наркотика. Меня узнали: «Здравствуй, наш клиент. Пойдем!»
Я оказался в СИЗО. Несмотря на шок и ужас, первые наброски я начал делать еще на карантине: как художник я испытывал потребность в искусстве и выражении. А одна сотрудница подарила мне ручку и тетрадь. Я просто начал рисовать все, что видел и проживал. Заниматься отвлеченными вещами в новой всепоглощающей реальности было невозможно. Получилось что-то похожее на небольшой комикс про ритуал лишения свободы.
Следствие заняло два месяца, но, наверное, это просто временной стандарт. Еще в самом начале мой следователь сказал: «228-я — моя любимая статья: нет ни потерпевших, ни ущерба, который нужно возмещать. Есть человек, есть вещество. Человек сознается. Все очень просто». Судья после выступлений защиты, обвинения и моего последнего слова удалилась минут на пятнадцать, чтобы после вернуться с длинным, явно заранее составленным текстом. Заканчивался он фразой: «Приговорен к трем годам и двум месяцам лишения свободы».
После осуждения я остался в хозотряде СИЗО: сотрудники администрации красноречиво убедили в этом. Быть «хозником» тяжело физически: помимо восьмичасового рабочего дня, каждый день есть дополнительные работы — прорывы труб, переноска заболевших в санчасть. При этом все достаточно унизительно: сотрудники не считают тебя человеком, а подследственные считают сотрудничающим с администрацией, красным. Тогда пожалел, сейчас, рассматривая все как творческую командировку, думаю иначе: у меня появилась возможность на все посмотреть с разных сторон.
Через полгода мне дали должность ночного кладовщика. Построения, быт проходили мимо, я выдохнул. Склад был практически моим личным пространством. Нужно было просто выдавать довольствие: вещи, матрас, белье, посуду. Это занимало час-полтора в день. Всю ночь я был предоставлен сам себе: читал книги, которые не пропустили через приемник, слушал рок-радио. Получил передачу с акварелью и масляной пастелью и стал активно продолжать серию про самое начало: электричку, первые допросы, автозак, душ, карантин. Но на складе я пробыл недолго: слишком активно общался с арестантами. Помня свои опыт и эмоции первых дней, я старался их как-то поддерживать, успокаивать, предлагал чай и угощал своим запасом галет.
Чуть позже Марина, моя жена, смогла передать мне ватманы и уголь, а в СИЗО на ремонтных работах я раздобыл водоэмульсионные краски оранжевого и зеленого цветов. И в комнате воспитательной работы нашел доску для маркеров. Она не использовалась, я приклеивал к ней листы и делал большие портреты заключенных. На один портрет уходило два сеанса по 15-20 минут.
Параллельно спрашивал, что такое свобода: если человек приговорен к ее лишению, он, наверное, должен осознать, чего лишился. Это были не закоренелые преступники, а, как правило, осужденные по 228-й или по 159-й, «мошеннической», статье, по которой можно посадить любого коммерсанта, а также люди, всю жизнь честно работавшие на заводе или крутившие баранку, а на старости лет вдруг ввязавшиеся в драку или порезавшие ножом собутыльника. Все говорили разные вещи, дополняя друг друга. Для одного свобода — это тюрьма после девяти лет бегов и возможность спокойно вздохнуть, для другого — отсутствие страха. Для кого-то — непонятное слово: «Если ты жив, ты уже несвободен».
На портреты все соглашались с удовольствием, были очереди. Человеку, наверное, хочется быть запечатленным. При этом только однажды попросили забрать портрет. Все до одного называли их «фотками».
К «фоткам» администрация относилась нормально. А вот зарисовки быта приходилось прятать. На постоянных обысках их несколько раз находили, просматривали и часть выбрасывали.
В СИЗО негласно курили гашиш. На это смотрели сквозь пальцы. После нескольких смертей подследственных от передозировок метадоном началась реакция.
Меня вызвали, поставили перед условием: быть осведомителем и провокатором или ехать на зону. Я выбрал второе.
Перед этапом сотрудники пугали: «Все рисунки заберут и уничтожат». Предложили оставить на складе как личные вещи, а оттуда родственникам по заявлению забирать их. В итоге Марине буквально с боем пришлось их возвращать: вначале нужные документы потерялись, потом я писал письма из колонии, Марина несколько раз ходила на прием граждан к начальнику СИЗО, тот звонил в отряд, там придумывали истории про собственность колонии и несуществующие художественные кружки. В конце концов рисунки выдали, но не все. Или потерялись, или процензурировали. На выдаче сказали подписать бумагу об отсутствии претензий, иначе не вернули бы ничего.
К счастью, я оставил с собой тетради с записями. По правилам все запрещено: краски, кисти, карандаши, маркеры. На первом обыске, еще перед отправкой в автозак, меня спросили: «Есть запрещенное?» Я честно ответил. Но все пропустили. В поезде, а обыски происходят на каждом этапе, вообще комично получилось. Нашли краски и кисти: «Ты художник? Нам нужна стенгазета в вагон. Нарисуй, пожалуйста, как наш поезд идет из Москвы через Тамбов в Астрахань». Поезд ехал, а я рисовал едущий поезд. Конвоиры были счастливы: принесли нам таз гречневой каши с тушенкой.
В колонии, еще в карантине, приходили надсмотрщики из цехов и тянули к себе — в швейный цех, на металлоконструкции. Был еще «замполит», который занимался стенгазетой и воспитательной работой. С его подачи на распределительной комиссии меня сделали художником.
Как в пионерском детстве, рисовал на ватманах гуашью ежемесячную стенгазету «Путь домой». Ее я переименовал в «Путь к себе». Какое-то время на это не обращали внимания, но потом сказали переименовать: «Прекращай свою эту наркоманскую историю». Нужно было написать о несуществующих культурных и спортивных мероприятиях, о праздниках. Мне запомнилась февральская стенгазета: я выпустил плакат с черным квадратом и подписью: «23 февраля — день рождения Казимира Малевича». А в апреле День космонавтики совпал со Входом Господним в Иерусалим, и у меня на стенгазете был Христос на ослике на фоне взлетающей ракеты и подпись: «Поехали!» Никто эти тексты все равно не читал. Деятельность никому не нужная, но для отчетности важная.
Для образцово-показательного ансамбля заключенных делал на праздники декорации, а перед приездом комиссии из Москвы обновлял множество табличек с надписями, которые в колонии повсеместны: от «ведро для мытья пола» до «отряд такой-то». Я вырезал из бумаги трафареты и поролончиком делал эти надписи. По сути, мне пригодились навыки, освоенные еще в прошлом тысячелетии. Но там они до сих пор актуальны.
В колонии, несмотря на более тяжелые бытовые условия, я почувствовал себя намного более свободным: режим был менее жестким, не было постоянного давления со стороны сотрудников. Во мне нуждались и заключенные, и администрация — я постоянно что-то рисовал. Получал за это 5 тысяч рублей, кстати. Не как люди, которые работали на «промке».
Современная зона — коммерческое предприятие, использующее рабский труд. В моей колонии производили металлоконструкции и перекрытия для ледового дворца в Тамбове, металлическую мебель, был цех по пошиву «касперов» — одноразовых комбинезонов. После начала эпидемии стали шить маски. Все это приносит доход, а рабочие получают зарплату. Грузчик, который с утра до вечера носит металлические шкафы, — 200 рублей в месяц, маляр, стоящий весь день в облаке ядовитой краски, — 350 рублей и стакан молока за вредность.
В хозотряде СИЗО была возможность делать только маленькие зарисовки. В колонии наоборот, так как свободного времени было больше. Я рисовал на ватманах. Но постепенно описание тюремного быта исчерпало себя.
Делать большие работы помог случай: приближалась годовщина Великой Победы и было решено сделать монумент. У меня была художественная мастерская, но там не было даже молотка: все запрещено. А мне для работ выдали разрешение ходить на «промку», и я первым делом пошел в столярную мастерскую и попросил помочь мне с подрамниками. Оказалось, что мы знакомы с мастером: делал ему рисунок для татуировки. Он согласился помочь.
Холстами стали тюремные простыни. Это традиционный творческий тюремный материал — например, как хлеб. Но фигурки, четки, хлебные шахматы известны всем. Возможно, простыни просто не покидают стен колоний. Ими, как правило, завешивают свои койки от посторонних глаз и разрисовывают типичными сюжетами с минаретами и колючей проволокой.
Сны в колонии снились яркие — захотелось их фиксировать. Они были отчасти легальным побегом, но, с другой стороны, в них все равно проигрывалась реальность. Например, приснилось, как в камере я стал очень маленьким, таким образом преодолев замкнутость пространства. Но в конце меня поймали и посадили в сигаретную пачку. Все повторилось.
Получилась серия из шести полотен 1,14*1,8 метра. На одном пророк Иона падает с неба в пасть кита, рождая маленькую рыбку. Он падает в ад, но дает надежду на спасение. Полотно о кентаврах о свободе: приснились высота, Крым, горы, небо и я, быстро несущийся вперед. В принципе, это набор визуальных символов, запомнившихся после снов.
Работы я хранил в клубе в художественной мастерской, где рисовал. Там было тепло.
Сотрудники колонии к моему творчеству относились нормально. Но как-то с проверкой пришел психолог в форме: «А что это? Надо ему взыскание!»
«Это художник у нас. Он только в свободное время рисует. Он нормальный — просто дурь выходит, он же наркотики употреблял», — ответили «наши».
Конечно, в СИЗО такую работу было даже представить себе невозможно. Зарисовки я совершенно спокойно приносил на свидания и передавал. Их просматривали и пропускали. Наверное, сработал человеческий фактор: охранники узнавали какие-то сюжеты и дни.
Благодаря творчеству последние месяцы в колонии стали периодом реабилитации от бесконечного унижения в Москве и переходом к свободной жизни.
Из колонии нельзя ничего выносить. Существует ритуал: человека привозят, его раздевают, дают робу, обривают. Все остается в прошлом. Ты осужден окончательно. В обратном порядке все происходит при освобождении. Я специально договаривался с начальником колонии, чтобы забрать работы. Передо мной было условие: они должны были поместиться в сумку. Полотна пришлось свернуть в рулон и поперек. Они сильно потрескались, все равно топорщились из сумки, но я продемонстрировал: сделал все что мог.
Сам процесс освобождения был чудесным. Джинсы, футболка с принтом, сигареты и бутылка пива. Все звучит банально, но это вызывало удивительные ощущения. Было очень здорово сидеть на лавочке и ждать автобус в поселке, где все живущие так или иначе связаны с зоной. Ко мне присел дедушка и понимающе спросил: «Что — откинулся?» Завязался разговор.
Мы поехали, и я увидел из окна нашу страну: покосившиеся серо-зеленые заборы, дома с провалившимися крышами, старухи несгибаемые в развевающихся ситцевых платьях. Радость поутихла. Пришло понимание: «там» и «здесь» не сильно отличаются. Будто бы колония — это наше государство в концентрированной миниатюре. «Там» я начал многое понимать из происходящего «здесь».
***
Уголовное преследование за употребление наркотиков, с одной стороны, слишком жестоко, с другой — бессмысленно. Большинство рядовых потребителей после заключения возвращаются к прежней жизни. Страх наказания не останавливает. Пребывание в тюрьме не излечивает. Мне говорили: «Я нахожусь в плену. Выйду и назло буду продолжать жить, как считаю нужным». Многие опять оказываются в тюрьме и снова просто ждут, когда все закончится.
Компания молодых ребят, познакомившихся в хозотряде, после освобождения снимает квартиру и употребляет там. Мой знакомый на третий день после выхода из тюрьмы умирает от передозировки.
После колонии ты отторгнут обществом. Судимость ставит рамки, в которых невозможно реализоваться. Это затронуло и меня: в Петербурге предложили сделать выставку. Чуть позже приходит письмо: «Вы по 228-й сидели? Извините, мы не можем». А она ведь «народная». Но в целом мне повезло: я художник, арест и нахождение в тюрьме мне помогли — я справился с зависимостью, сделал проект, в котором есть работы, выполненные теми самыми запрещенными цветными карандашами.