Икбал — двенадцатилетний подросток, который знал, что есть способ остановить насилие и рабство. Он был убит в 1995 году в возрасте двенадцати лет. Роман Франческо д'Адамо «История Икбала» стал бестселлером в разных странах от США до Японии, от Франции до Кореи и получил множество премий.

Франческо д’АдамоФото: Издательство КомпасГид

Дом Хуссейн-хана, нашего хозяина, стоял на окраине Лахора, среди пыльных полей с пожухлой травой, на которых паслись стада с севера. Это был большой дом; одна его половина была каменная, а другая — жестяная. В грязном внутреннем дворике, когда-то вымощенном булыжником, рядом с колодцем стоял хозяйский фургон — старая «тойота»; навес из тростника защищал от солнца тюки с шерстью и хлопком, а в глубине двора, еле заметная за кустами ежевики и дикой травой, виднелась ржавая железная дверь, а за ней была крутая лестница, ведущая вниз, в Склеп.

Ковровая фабрика находилась в жестяной части дома — летом там было очень жарко, а зимой очень холодно. Рабочий день начинался за час до рассвета, еще в сумерках, когда жена хозяина спускалась вниз в халате и тапочках и шла через двор, чтобы отнести нам круглых лепешек чапати и немного йогурта дахи или чечевичной пасты.

Мы ели жадно, макая лепешки в большую общую миску на глиняном полу, и говорили без умолку, чтобы успеть рассказать друг другу всё, что видели во сне.

Сны, как объясняли мне бабушка и мама, живут на небе, так далеко, что и представить себе невозможно. Они приходят, если их позвать, и могут принести боль или утешение, радость или отчаяние, а иногда могут быть совершенно глупыми и совсем ничего не принести. Может, злые люди притягивают плохие сны, а глупцы — бестолковые?.. Но разве поймешь, как там все устроено, на небе.

А вот что плохо, говорила бабушка, это когда сны к тебе совсем не приходят. Как если был кто-то, кто всегда помнил о тебе, даже когда находился от тебя далеко-далеко, — и вдруг он тебя позабыл.

Мне уже много месяцев не снились сны, и многим из нас не снились, но мы боялись друг другу в этом признаться, ведь по утрам нам было так тоскливо! Так что мы выдумывали — прекрасные, разноцветные сны, полные света и воспоминаний о доме (у тех, кто еще что-то о нем помнил).

Мы будто соревновались на самый интересный сон — и тараторили, перебивая друг друга, с набитыми ртами, пока хозяйка не рявкала: «Ну хватит уже! Хватит!» Тогда мы по одному брели в уборную с дырой в полу, спрятанную в углу комнаты за грязной занавеской.

Первыми шли те, кто провел ночь прикованным цепью за лодыжку к ткацкому станку, — «болваны», как называл их хозяин. Они работали плохо и нерасторопно, могли перепутать цвета нитей или — что самое страшное — сделать ошибку в узоре ковра и вдобавок хныкали из-за мозолей на пальцах.

«Болваны» и правда совсем простых вещей не понимали. Все знают, что мозоль нужно надрезать ножом — тогда вытечет вода. Конечно, поболит немного, но потом вырастет новая кожа, погрубее, так что ничего уже не будешь чувствовать. Просто нужно уметь ждать.

Мы, те, кого не приковывали цепью, вроде и жалели «болванов», но все равно частенько над ними подтрунивали. В основном это были новенькие — они еще не понимали, что единственным способом стать свободными было работать много и очень быстро, чтобы раз за разом избавляться от меток, начерченных мелом на досках, до тех пор пока не останется ни одной. Тогда можно будет вернуться домой.

У меня тоже, как и у всех, была своя доска над ткацким станком.

В тот день, когда я появилась на фабрике, Хуссейн-хан взял чистую доску, начертил на ней какие-то значки и сказал мне:
— Это — твое имя.
— Да, господин.
— А это — твоя доска. Никто не должен к ней прикасаться, только я. Поняла?
— Да, господин.
Потом он начертил много других значков, прямых, как волоски на спине у перепуганной собаки, и каждые четыре значка перечеркнул поперек. Я ничего не поняла.
— Считать умеешь? — спросил меня хозяин.
— Почти до десяти, — ответила я.
— Тогда слушай. Вот это — твой долг. Каждая метка — рупия. За каждый день работы я буду давать тебе одну рупию. Это хорошие условия. Никто тебе больше не заплатит. Спроси у кого угодно, любой тебе скажет, что Хуссейн-хан — добрый и справедливый хозяин. Ты будешь получать то, что тебе причитается. И каждый день, на закате, я буду на твоих глазах стирать одну из этих меток, и ты сможешь гордиться собой, и твои родители смогут гордиться тобой, потому что это будут плоды твоей работы. Поняла?
— Да, господин, — снова ответила я, но это была неправда, потому что я не поняла. Я глядела на эти загадочные значки, которых было так много, как деревьев в лесу, и не могла отличить свое имя от долга — они выглядели одинаково.
— Когда я сотру все метки, — добавил Хуссейн-хан, — и доска станет совсем чистой, ты будешь свободна и сможешь вернуться домой.
Я так никогда и не увидела свою доску чистой, как, впрочем, и мои друзья — свои.

После того как «болваны» возвращались из-за занавески и их снова приковывали к станку, мы, «свободные», могли в свою очередь справить нужду и освежить лицо водой. Там, в туалете, было маленькое окошко. Оно находилось довольно высоко, и в него можно было, хоть и с трудом, разглядеть цветущие ветви миндального дерева. Каждый день я проводила лишнюю  минуту за занавеской: я старалась подпрыгнуть как можно выше, чтобы забраться на старый ткацкий станок, вскарабкаться по нему к окошку и выглянуть наружу. Но мне было тогда десять лет, я была маленькой и худенькой — правда, я и сейчас такая, — и мне не удавалось даже коснуться пальцами края окошка. Но все же мне казалось, что с каждым днем я забиралась повыше — пусть на самую малость, на какой-нибудь миллиметр, — и я была уверена, что скоро обязательно высунусь из окна и прикоснусь к коре
миндального дерева. Такая глупость, к тому же совершенно бесполезная, — даже не знаю, почему мне это было настолько важно. Но мне казалось тогда, что это какой-никакой шаг к свободе. Конечно, я ошибалась. Если бы я вылезла, то всего-навсего попала бы в сад соседнего дома и жена Хуссейн-хана пришла бы забрать меня, размахивая плеткой и крича: «Ах ты, оборванка! змея неблагодарная!», ну и так далее. И меня на три дня, а может и больше, посадили бы в Склеп. Вот чем бы все закончилось. Но все-таки я не оставляла попыток. Я работала на Хуссейн-хана уже три года, и ни разу за это время меня не сажали в Склеп. Ребята из зависти говорили, что меня не наказывают, потому что я хозяйская любимица. Что за ерунда: меня не наказывали, потому что я работала ловко и быстро, ела то, что
давали, никогда не капризничала, а при хозяине всегда молчала — не то что некоторые. Иногда, правда, хозяин и впрямь гладил меня по голове на глазах у остальных. А иногда называл меня «моя маленькая Фатима» — и тогда я дрожала от страха и хотела исчезнуть или куда-нибудь спрятаться. Хуссейн-хан был толстяком с черной бородой и маленькими поросячьими глазками, а руки у него, казалось, были смазаны пальмовым маслом: они оставляли жирный след на всем, чего касались.

Иногда по ночам, когда мне еще снились сны, я видела, будто Хуссейн-хан подходит к моей подстилке рядом с ткацким станком. Я слышала его тяжелое дыхание и чувствовала запах дыма от его куртки. Песок на глиняном полу хрустел под его ногами. Он подходил, и гладил меня, и шептал: «Моя маленькая Фатима». Утром, спрятавшись за грязной занавеской в углу комнаты, я проверяла, нет ли на мне жирных следов. Их не было — просто меня мучили кошмары, из тех, что снятся перепуганным детям.

Время работы наступало с восходом солнца. Хозяйка три раза хлопала в ладоши, каждый из нас садился перед своим станком, и через мгновение мы запускали их одновременно, словно станками двигала одна пара рук. Во время работы нам запрещалось останавливаться, разговаривать, отвлекаться. Разрешалось только смотреть на тысячи шпуль разноцветных нитей, из которых нужно было выбирать правильную для рисунка ковра, постоянно сверяясь с образцом на прилепленном над станком кусочке бумаги.

Вскоре воздух нагревался и наполнялся пылью и шерстяным пухом, а шум ткацких станков был таким сильным, что почти полностью заглушал шум города, который к тому времени уже просыпался: моторы старых автомобилей и фургонов, рев ослов, не желающих двигаться с места, голоса людей, зазывные крики продавцов чая, гул соседнего рынка. День прибывал; нарастал и шум: жизнь выливалась на улицы Лахора. А у меня болели руки и плечи. Тогда я поворачивала голову — на секунду — к двери, что выходила на солнечный двор. Я никогда не знала, сколько времени оставалось до нашего единственного перерыва. Мои руки и ноги двигались сами, по привычке: брали нити, стягивали узлы, давили на педали — снова и снова, тысячу раз. У меня появлялась новая мозоль, она болела, но это было не важно, ведь вечером Хуссейн-хан проверит мою работу и, если все будет сделано хорошо и аккуратно, сотрет метку с доски — одна рупия за день работы.

Уже три года он стирал эти метки, а они всё еще были на месте, или мне просто так казалось. Иногда мне даже чудилось, что их становится больше, но разве это невозможно? Ведь меловые черточки на доске не то что сорняки на огороде моего отца, которые росли как им вздумается и за одну ночь могли погубить урожай.

В перерыве на обед мы плелись во двор, еле переставляя ноги от усталости, садились вокруг колодца на солнцепеке и ели чапати с овощами, жадно запивая их водой, потому что в горле першило от шерстяного пуха. Мало у кого хватало сил разговаривать, смеяться или играть с палочками или чем-то еще, что валялось во дворе. Перерыв длился час, и за этот час голод только усиливался. Потом мы возвращались в мастерскую. Хуссейн-хан с женой тем временем уходили в дом, чтобы укрыться от зноя.

Они могли не следить за нами и по нескольку часов — ни у кого все равно не хватило бы смелости убежать, да и не работать было нельзя: вечером портновский метр хозяина вымерял до последнего сантиметра, сколько было соткано за день.

Плохая работа — никакой тебе рупии, это нам было хорошо известно.

Такой была моя жизнь в течение этих трех лет. Ни на что другое я не надеялась. И остальные,
думаю, тоже ни на что не надеялись.

В первые месяцы я часто думала о моей семье: о маме, о братьях и сестрах, о моем доме, о нашей деревне, о буйволе, тянущем плуг, о сладких шариках ладду из гороховой муки, сахара и миндаля — мы ели их по праздникам. Но со временем и эти воспоминания поблекли, как блекнет узор на коврах, по которым очень долго ходят.

Так было до того дня, когда появился Икбал.

А с ним — свобода.

Франческо Д’Адамо «История Икбала»
Перевод с итальянского Анастасии Еремеевой
Издательство «КомпасГид», 2015


Хотите, мы будем присылать лучшие тексты «Таких дел» вам на электронную почту? Подпишитесь на нашу еженедельную рассылку!